Известные люди

»

Михаил Салтыков-Щедрин

Михаил Салтыков-Щедрин Mihail Saltykov-Shedrin Карьера: Писатель
Рождение: Россия с. Спас-Угол, 27.1.1826 - 10.5
Михаил Салтыков-Щедрин - знаменитый русский писатель. Родился 15 января 1826 года в старой дворянской семье, в имении родителей, селе Спас-Угол, Калязинского уезда Тверской губернии. Хотя в примечании к "Пошехонской старине" С. и просил не смешивать его с личностью Никанора Затрапезного, от имени которого ведется рассказ, но полнейшее сходство многого, сообщаемого о Затрапезном, с несомненными фактами жизни С. позволяет предполагать, что "Пошехонская старина" имеет отчасти автобиографический характер.

Первым учителем С. был крепостной дядя его родителей, живописец Павел; вслед за тем с ним занимались старшая его сестра, батюшка соседнего села, гувернантка и студент Московской духовной академии. Десяти лет от роду он поступил в столичный дворянский институт (нечто как бы гимназии, с пансионом), а два года через был переведен, как единственный из отличнейших учеников, казеннокоштным воспитанником в Царскосельский (позже - Александровский) лицей. В 1844 году окончил вектор движения по второму разряду (т. е. с чином X класса), семнадцатым из двадцати двух учеников, потому что что поведение его аттестовалось не больше как "достаточно хорошим": к обычным школьным проступкам ("грубость", курение, небрежность в одежде) у него присоединялось писание стихов "неодобрительного" содержания. В лицее, под влиянием свежих ещё тогда пушкинских преданий, любой вектор движения имел своего поэта; в XIII курсе эту образ играл С. Несколько его стихотворений было помещено в "Библиотеке для Чтения" 1841 и 1842 годов, когда он был ещё лицеистом; другие, напечатанные в "Современнике" (ред. Плетнева ) 1844 и 1845 годов, написаны им ещё ещё в лицее. (Все эти стихотворения перепечатаны в "Материалах для биографии М.Е. Салтыкова", приложенных к полному собранию его сочинений.) Ни одно из стихотворений С. (отчасти переводных, отчасти оригинальных) не носит на себе следов таланта; позднейшие по времени более того уступают больше ранним. С. резво понял, что у него нет призвания к поэзии, перестал сочинять вирши и не любил, когда ему о них напоминали. И в этих ученических упражнениях, и все-таки, чувствуется искреннее расположение, большей частью грустное, меланхолическое (у тогдашних знакомых С. слыл под именем "мрачного лицеиста"). В августе 1844 года С. был зачислен на службу в канцелярию военного министра и только сквозь два года получил там первое штатное местоположение - помощника секретаря. Литература уже тогда занимала его значительно больше, чем служба: он не только немало читал, увлекаясь в особенности Ж. Зандом и французскими социалистами (блестящая картина этого увлечения нарисована им, тридцать лет через, в четвертой главе сборника: "За рубежом"), но и писал - сперва небольшие библиографические заметки (в "Отечественных Записках" 1847 года), а затем повести: "Противоречия" (там же, ноябрь 1847) и "Запутанное дело" (март 1848). Уже в библиографических заметках, несмотря на маловажность книг, по поводу которых они написаны, проглядывает образ мыслей автора - его омерзение к рутине, к прописной морали, к крепостному праву; местами попадаются и блестки насмешливого юмора. В первой повести С., которую он ни при каких обстоятельствах позднее не перепечатывал, звучит, сдавленно и глухо, та самая задача, на которую были написаны ранние романы Ж. Занда: признание прав жизни и страсти. Герой повести, Нагибин - дядя обессиленный тепличным воспитанием и беззащитный супротив влияний среды, супротив "мелочей жизни". Страх перед этими мелочами и тогда, и позже (см., к примеру, "Дорога", в "Губернских очерках") был знаком, по-видимому, и самому С. - но у него это был тот боязнь, тот, что служит источником борьбы, а не уныния. В Нагибине отразился, таким образом, только единственный маленький угол внутренней жизни автора. Другое действующее лик человеческий романа - "женщина-кулак", Крошина - напоминает Анну Павловну Затрапезную из "Пошехонской старины", т. е. навеяно, наверное, семейными воспоминаниями С. Гораздо крупнее "Запутанное дело" (перепечатано в "Невинных рассказах"), написанное под сильным влиянием "Шинели", может быть, и "Бедных людей", но заключающее в себе немного замечательных страниц (в частности, изображение пирамиды из человеческих тел, которая грезится Мичулину). "Россия, - так размышляет герой повести, - страна обширное, обильное и богатое; да джентльмен - то глуп, мрет себе с голоду в обильном государстве". "Жизнь - лотерея", - подсказывает ему нормальный точка зрения, завещанный ему отцом; "оно так, - отвечает какой-то недоброжелательный звук, - но отчего же она лотерея, зачем ж бы не быть ей несложно жизнью?" Несколькими месяцами раньше такие рассуждения остались бы, может быть, незамеченными - но "Запутанное дело" появилось в свет как раз

тогда, когда февральская революция во Франции отразилась в России учреждением негласного комитета, облеченного особыми полномочиями для обуздания печати. 28 апреля 1848 года С. был выслан в Вятку и 3 июля определен канцелярским чиновником при вятском губернском правлении. В ноябре того же года он был назначен старшим чиновником особых поручений при вятском главе администрации области, потом два раза исправлял место правителя губернаторской канцелярии, а с августа 1850 года был советником губернского правления. О службе его в Вятке сохранилось чуть-чуть сведений, но, судя по записке о земельных беспорядках в Слободском уезде, найденной, затем смерти С., в его бумагах и в деталях изложенной в "Материалах" для его биографии, он горячо принимал к сердце свои обязанности, когда они приводили его в непосредственное соприкосновение с народной массой и давали ему вероятность быть ей полезным. Провинциальную бытие, в самых темных ее сторонах, в то время нетрудно ускользавших от взора, С. узнал как запрещено лучше, благодаря командировкам и следствиям, которые на него возлагались - и обеспеченный припас сделанных им наблюдений нашел себе местоположение в "Губернских очерках". Тяжелую скуку умственного одиночества он разгонял внеслужебными занятиями: сохранились отрывки его переводов из Токвиля, Вивьена, Шерюеля и заметки, написанные им по поводу известной книги Беккарии. Для сестер Болтиных, из которых одна в 1856 году стала его женой, он составил "Краткую историю России". В ноябре 1855 года ему разрешено было, в конце концов, совсем бросить Вятку (откель он до тех пор только единственный раз выезжал к себе в тверскую деревню); в феврале 1856 года он был причислен к Министерству внутренних дел, в июне того же года назначен чиновником особых поручений при министре и в августе командирован в губернии Тверскую и Владимирскую для обозрения делопроизводства губернских комитетов ополчения (созванного, по случаю восточной войны, в 1855 году). В его бумагах нашлась черновая записка, составленная им при исполнении этого поручения. Она удостоверяет, что так называемые дворянские губернии предстали перед С. не в лучшем виде, чем недворянская, Вятская; злоупотреблений при снаряжении ополчения им было обнаружено море. Несколько позже им была составлена записка об устройстве градских и земских полиций, проникнутая негусто ещё распространенной тогда идеей децентрализации и крайне смело подчеркивавшая недостатки действовавших порядков. Вслед за возвращением С. из ссылки возобновилась, с большим блеском, его литературная дело. Имя надворного советника Щедрина, которым были подписаны появлявшиеся в "Русском Вестнике", с 1856 года, "Губернские очерки", разом сделалось одним из самых любимых и популярных. Собранные в одно целое, "Губернские очерки" в 1857 году выдержали два издания (в дальнейшем - ещё два, в 1864 и 1882 годах). Они положили начало целой литературе, получившей наименование "обличительной", но сами принадлежали к ней только отчасти. Внешняя край мира кляуз, взяток, всяческих злоупотреблений наполняет всецело только некоторые из очерков; на основополагающий проект выдвигается психология чиновничьего быта, выступают такие крупные фигуры, как Порфирий Петрович, как "озорник", первообраз "помпадуров", или "надорванный", первообраз "Ташкентцев", как Перегоренский, с неукротимым ябедничеством которого должно считаться более того административное полновластие. Юмор, как и у Гоголя, чередуется в "Губернских очерках" с лиризмом; такие страницы, как воззвание к глубинке (в "Скуке"), производят до сих пор глубокое ощущение. Чем были "Губернские очерки" для русского общества, только что пробудившегося к новой жизни и с радостным удивлением следившего за первыми проблесками свободного слова, - это несложно себе представить. Обстоятельствами тогдашнего времени объясняется и то, что автор "Губернских очерков" мог не только оставаться на службе, но и обретать больше ответственные должности. В марте 1858 года С. был назначен рязанским вице-губернатором, в апреле 1860 года переведен на ту же место в Тверь. Пишет он в это время сильно полно, в первую голову в разных журналах (помимо "Русского Вестника" - в "Атенее",

"Современнике", "Библиотеке для Чтения", "Московском Вестнике"), но с 1860 года - без малого только в "Современнике" (в 1861 г. С. поместил немного небольших статей в "Московских Ведомостях" (ред. В.Ф. Корша ), в 1862 г. - немного сцен и рассказов в журнале "Время"). Из написанного им между 1858 и 1862 годами составились два сборника - "Невинные рассказы" и "Сатиры в прозе"; и тот и прочий изданы особняком три раза (1863, 1881, 1885). В картинах провинциальной жизни, которые С. в настоящее время рисует, Крутогорск (т. е. Вятка) резво уступает Глупову, представляющему собой не какой-нибудь установленный, а обычный российский град - тот городок, "историю" которого, понимаемого в ещё больше широком смысле, несколькими годами позже написал С. Мы видим в этом месте как последние вспышки отживающего крепостного строя ("Госпожа Надейкова", "Наш дружеский хлам", "Наш губернский день"), так и очерки так называемого "возрождения", в Глупове не идущего дальше попыток сберечь, в новых формах, старое содержание. Староглуповец "представлялся милым уже оттого, что был не страшно, а уморительно отвратителен; новоглуповец продолжает быть отвратительным - и в то же время лишился способность быть милым" ("Наши глуповские дела"). В настоящем и будущем Глупова усматривается единственный "конфуз": "шагать вперед - тяжело, ступать обратно - невозможно". Только в самом конце этюдов о Глупове проглядывает нечто похожее на проблеск надежды: С. выражает уверенность, что "новоглуповец будет последним из глуповцев". В феврале 1862 года С. в основополагающий раз вышел в отставку. Он хотел поселиться в Москве и организовать там двухнедельный журнал; когда ему это не удалось, он переехал в Петербург и с начала 1863 года стал, по сути дела, одним из редакторов "Современника". В продолжение двух лет он помещает в нем беллетристические произведения, общественные и театральные хроники, московские письма, рецензии на книги, полемические заметки, публицистические статьи. Все это, за исключением немногих сцен и рассказов, вошедших в состав отдельных изданий ("Невинные рассказы", "Признаки времени", "Помпадуры и Помпадурши"), остается до сих пор не перепечатанным, хотя заключает в себе немало интересного и важного (обзор содержания статей, помещенных С. в "Современнике" 1863 и 1864 годов, см. в книге А.Н. Пыпина: "М.Е. Салтыков" (Санкт-Петербург, 1899). Есть основание полагаться, что эти статьи - или большая их доля - войдут в состав следующего издания сочинений С.). К этому же, приблизительно, времени относятся замечания С. на план устава о книгопечатании, составленный комиссией под председательством кн. Д.А. Оболенского (см. "Материалы для биографии М.Е. Салтыкова"). Главный недочет проекта С. видит в том, что он ограничивается заменой одной формы произвола, беспорядочной и хаотической, иной, систематизированной и формально узаконенной. Весьма очевидно, что стеснения, которые "Современник" на каждом шагу встречал со стороны цензуры, в связи с отсутствием надежды на скорую перемену к лучшему, побудили С. заново вступить на службу, но по другому ведомству, менее прикосновенному к злобе дня. В ноябре 1864 года он был назначен управляющим пензенской казенной палатой, два года через переведен на ту же пост в Тулу, а в октябре 1867 года - в Рязань. Эти годы были временем его наименьшей литературной деятельности: в продолжение трех лет (1865, 1866, 1867) в печати появилась только одна его статья: "Завещание моим детям" ("Современник", 1866, 1; перепечатано в "Признаках времени"). Тяга его к литературе оставалась, и все-таки, прежняя: как только "Отечественные Записки" перешли (с 1 января 1868 года) под редакцию Некрасова, С. сделался одним из самых усердных их сотрудников, а в июне 1868 года решительно покинул службу и сделался одним из главных сотрудников и руководителей журнала, официальным редактором которого стал десять лет через, следом смерти Некрасова. Пока существовали "Отечественные Записки", т. е. до 1884 года, С. работал только для них. Большая количество написанного им в это время вошла в состав следующих сборников: "Признаки времени" и "Письма из провинции" (1870, 72, 85), "История одного город

а" (1 и 2 изд. 1870; 3 изд. 1883), "Помпадуры и Помпадурши" (1873, 77, 82, 86), "Господа ташкентцы" (1873, 81, 85), "Дневник провинциала в Петербурге" (1873, 81, 85), "Благонамеренные речи" (1876, 83), "В среде умеренности и аккуратности" (1878, 81, 85), "Господа Головлевы" (1880, 83), "Сборник" (1881, 83), "Убежище Монрепо" (1882, 83), "Круглый год" (1880, 83), "За рубежом" (1881), "Письма к тетеньке" (1882), "Современная идиллия" (1885), "Недоконченные беседы" (1885), "Пошехонские рассказы" (1886). Сверх того в "Отечественных Записках" были напечатаны в 1876 году "Культурные люди" и "Итоги", при жизни С. не перепечатанные ни в одном из его сборников, но включенные в посмертное издание его сочинений. "Сказки", изданные особенно в 1887 году, появлялись первоначально в "Отечественных Записках", "Неделе", "Русских Ведомостях" и "Сборнике литературного фонда". После запрещения "Отечественных Записок" С. помещал свои произведения преимущественно в "Вестнике Европы"; особняком "Пестрые письма" и "Мелочи жизни" были изданы при жизни автора (1886 и 1887), "Пошехонская старина" - уже позже его смерти, в 1890 году. Здоровье С., расшатанное ещё с половины 70-х годов, было сильно потрясено запрещением "Отечественных Записок". Впечатление, произведенное на него этим событием, изображено им самим с немалый силой в одной из сказок ("Приключение с Крамольниковым", тот, что "один раз утром, проснувшись, идеально явственно ощутил, что его нет") и в первом "Пестром письме", начинающемся словами: "немного месяцев тому обратно я абсолютно как снег на голову лишился употребления языка"... Редакционной работой С. занимался неутомимо и страстно, живо принимая к сердцу все касающееся журнала. Окруженный людьми ему симпатичными и с ним солидарными, С. чувствовал себя, благодаря "Отечественным Запискам", в постоянном общении с читателями, на постоянной, если разрешается так выразиться, службе у литературы, которую он так горячо любил и которой посвятил в "Круглом годе" таковой чудный хвалебный гимн (сообщение С. к сыну, написанное незадолго до смерти, оканчивается словами: "паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому"). Незаменимой утратой был для него, оттого, разрыв непосредственной связи между ним и публикой. С. знал, что "читатель - друг" по-прежнему существует - но тот самый читатель "заробел, затерялся в толпе и дознаться, где аккурат он находится, достаточно трудно". Мысль об одиночестве, "о брошенности" удручает его все больше и больше, обостряемая физическими страданиями и, в свою очередность, обостряющая их. "Болен я, - восклицает он в первой главе "Мелочей жизни", - невыносимо. Недуг впился в меня всеми когтями и не выпускает из них. Изможденное туловище ничего не может ему противопоставить". Последние его годы были медленной агонией, но он не переставал сочинять, в то время как мог удерживать перышко, и его творчество оставалось до конца сильным и свободным: "Пошехонская старина" ни в чем не уступает его лучшим произведениям. Незадолго до смерти он начал новоиспеченный работа, об главный мысли которого разрешается собрать себе понятие уже по его заглавию: "Забытые слова" ("Были, знаете, слова, - сказал Салтыков Н.К. Михайловскому незадолго до смерти, - ну, совесть, Отечество, мировое сообщество, другие там ещё... А в настоящее время потрудитесь-ка их поискать!.. Надо же освежить память!"). Он умер 28 апреля 1889 года и погребен 2 мая, соответственно его желанию, на Волковом кладбище, рядом с Тургеневым. Двадцать лет сряду все крупные явления русской общественной жизни встречали отголосок в сатире С., изредка предугадывавшей их ещё в зародыше. Это - своего рода исторический протокол, доходящий местами до полного сочетания реальной и художественной правды. Занимает свой пост С. в то время, когда завершился стержневой цикл "великих реформ" и, говоря словами Некрасова, "рановременные меры" (рановременные, конечно, только с точки зрения их противников) "теряли должные размеры и с треском пятились назад". Осуществление реформ, за одним только исключением, попало в руки людей, им враждебных. В обществе все резче заявляли себя обычные результаты реакции и застоя: мельчали учреждения, мельчали люди, усили

вался дух хищения и наживы, всплывало на верх все легковесное и пустое. При таких условиях для писателя с дарованием С. нелегко было воздержаться от сатиры. Орудием борьбы становится в его руках более того экскурсия в прошедшее: составляя "Историю одного города", он имеет в виду - как видно из письма его к А.Н. Пыпину, опубликованного в 1889 году, - только настоящее. "Историческая форма рассказа, - говорит он, - была для меня удобна оттого, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни... Критик должен сам отгадать и другим внушить, что Парамоша - вовсе не Магницкий только, но вкупе с тем и NN. И более того не NN., а все вообще люди известной партии, и сегодня не утратившей своей силы". И реально, Бородавкин ("История одного города"), пишущий втихомолку "устав о нестеснении градоначальников законами", и помещик Поскудников ("Дневник провинциала в Петербурге"), "признающий не бесполезным подвергнуть расстрелянию всех несогласно мыслящих" - это одного поля ягоды; бичующая их сатира преследует одну и ту же мишень, все одинаково, идет ли речь о прошедшем или о настоящем. Все написанное С. в первой половине семидесятых годов дает отпор, главным образом, отчаянным усилиям побежденных - побежденных реформами предыдущего десятилетия - еще раз завоевать потерянные позиции или вознаградить себя, так или по-другому, за понесенные утраты. В "Письмах о провинции" историографы - т. е. те, которые издавна делали русскую историю, - ведут борьбу с новыми сочинителями; в "Дневнике провинциала" сыплются, как из рога изобилия, прожекты, выдвигающие на первостепеннный проект "благонадежных и знающих обстоятельства местных землевладельцев"; в "Помпадурах и Помпадуршах" крепкоголовые "экзаменуют" мировых посредников, признаваемых отщепенцами дворянского лагеря. В "Господах ташкентцах" мы знакомимся с "просветителями, свободными от наук" и узнаем, что "Ташкент есть держава, лежащая повсюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем". "Помпадуры" - это руководители, прошедшие вектор движения административных наук у Бореля или у Донона; "Ташкентцы" - это исполнители помпадурских приказаний. Не щадит С. и новые учреждения - земство, суд, адвокатуру, - не щадит их как раз потому как, что требует от них многого и возмущается каждой уступкой, сделанной ими "мелочам жизни". Отсюда и строгость его к некоторым органам печати, занимавшимся, по его выражению, "пенкоснимательством". В пылу борьбы С. мог быть несправедливым к отдельным лицам, корпорациям и учреждениям, но только вследствие того что, что перед ним завсегда носилось высокое представление о задачах эпохи. Литература, к примеру, может быть названа солью русской жизни: что будет, думал С., - если соль перестанет быть соленой, если к ограничениям, независящим от литературы, она прибавит ещё добровольное самоограничение?.. С усложнением русской жизни, с появлением новых общественных сил и видоизменением старых, с умножением опасностей, грозящих мирному развитию народа, расширяются и рамки творчества Салтыкова. Ко второй половине семидесятых годов относится создание им таких типов, как Дерунов и Стрелов, Разуваев и Колупаев. В их лице хищничество, с небывалой до тех пор смелостью, предъявляет свои права на образ "столпа", т. е. опоры общества - и эти права признаются за ним с разных сторон, как нечто должное (припомним станового пристава Грацианова и собирателя "материалов" в "Убежище Монрепо"). Мы видим победоносный поход "чумазого" на "дворянские усыпальницы", слышим допеваемые "дворянские мелодии", присутствуем при гонении супротив Анпетовых и Парначевых, заподозренных в "пущании революции промежду себя". Еще печальнее картины, представляемые разлагающейся семьей, непримиримым разладом между "отцами" и "детьми" - между кузиной Машенькой и "непочтительным Коронатом", между Молчалиным и его Павлом Алексеевичем, между Разумовым и его Степой. "Больное место" (напечатано в "Отечественных Записках" 1879 года, перепечатано в "Сборнике"), в котором тот самый разлад изображен с потрясающим драматизмом - единственный из кульминационных пунктов дарования С. "Хандрящим людям", уставшим полагаться и изнывающим в св

оих углах, противопоставляются "люди торжествующей современности", консерваторы в образе либерала (Тебеньков) и консерваторы с национальным оттенком (Плешивцев), узкие государственники, стремящиеся, в сущности, к идеально аналогичным результатам, хотя и отправляющиеся единственный - "с Офицерской в столичном городе Петербурге, прочий - с Плющихи в столичном городе Москве". С особенным негодованием обрушивается сатирик на "литературные клоповники", избравшие девизом: "мыслить не полагается", целью - порабощение народа, средством для достижения цели - оклеветание противников. "Торжествующая свинья", выведенная на сцену в одной из последних глав "За рубежом", не только допрашивает "правду", но и издевается над ней, "сыскивает ее своими средствами" гложет ее с громким чавканьем, публично, нимало не стесняясь. В литературу, с иной стороны, вторгается улочка, "с ее бессвязным галдением, низменной несложностью требований, дикостью идеалов" - улочка, служащая главным очагом "шкурных инстинктов". Несколько позже наступает пора "лганья" и узко связанных с ним "извещений". "Властителем дум" является "мерзавец, порожденный нравственной и умственной мутью, воспитанный и окрыленный шкурным малодушием". Иногда (в частности, в одном из "Писем к тетеньке") С. надеется на перспектива, выражая уверенность, что русское среда "не поддастся наплыву низкопробного озлобления на все выходящее за пределы хлевной атмосферы"; изредка им овладевает уныние при мысли о тех "изолированных призывах стыда, которые прорывались посреди масс бесстыжества - и канули в вечность" (финал "Современной идиллии"). Он вооружается супротив новой программы: "долой фразы, пора за занятие взяться", справедливо находя, что и она - только мысль, и, вдобавок, "истлевшая под наслоениями пыли и плесени" ("Пошехонские рассказы"). Удручаемый "мелочами жизни", он видит в увеличивающемся их господстве угроза тем больше грозную, чем больше растут крупные вопросы: "забываемые, пренебрегаемые, заглушаемые шумом и треском будничной суеты, они зазря стучатся в ворота, которая не может, и все-таки, все время оставаться для них закрытой". - Наблюдая со своей сторожевой башни изменчивые картины настоящего, С. ни в жизнь не переставал вкупе с тем взирать в неясную даль будущего. Сказочный ингредиент, особый, немного схожий на то, что обыкновенно понимается под этим именем, ни при каких обстоятельствах не был идеально чужд произведениям С.: в изображения реальной жизни у него зачастую врывалось то, что он сам называл волшебством. Это - одна из тех форм, которые принимала очень звучавшая в нем поэтическая жилка. В его сказках, напротив, большую образ играет реальность, не мешая лучшим из них быть настоящими "стихотворениями в прозе". Таковы "Премудрый пескарь", "Бедный волк", "Карась-идеалист", "Баран-непомнящий" и в особенности "Коняга". Идея и образ сливаются тут в одно нераздельное целое: сильнейший результат достигается самыми простыми средствами. Немного найдется в нашей литературе таких картин русской природы и русской жизни, какие раскинуты в "Коняге". После Некрасова ни у кого не слышалось таких стонов душевной муки, вырываемых зрелищем нескончаемого труда над нескончаемой задачей. Великим художником является С. и в "Господах Головлевых". Члены головлевской семьи, этого уродливого продукта крепостной эпохи - не сумасшедшие в полном смысле слова, но поврежденные совокупным действием физиологических и общественных условий. Внутренняя бытие этих несчастных, исковерканных людей изображена с этакий рельефностью, какой нечасто достигает и наша, и западноевропейская литература. Это в особенности приметно при сравнении картин аналогичных по сюжету - в частности картин пьянства у С. (Степан Головлев) и у Зола (Купо, в "Assommoir"). Последняя написана наблюдателем-протоколистом, первая - психологом-художником. У С. нет ни клинических терминов, ни стенографически записанного бреда, ни досконально воспроизведенных галлюцинаций; но с помощью нескольких лучей света, брошенных в глубокую тьму, перед нами восстает последняя, отчаянная вспышка бесплодно погибшей жизни. В пьянице, без малого дошедшем до животного отупения, мы узнаем человека. Еще ярче обри

сована Арина Петровна Головлева - и в этой черствой, скаредной старухе С. кроме того нашел человеческие черты, внушающие сострадание. Он открывает их более того в самом "Иудушке" (Порфирии Головлеве) - этом "лицемере чисто русского пошиба, лишенном всякого нравственного мерила и не знающем другой истины, помимо той, которая значится в азбучных прописях". Никого не любя, ничего не уважая, заменяя отсутствующее содержание жизни массой мелочей, Иудушка мог быть спокоен и по-своему счастлив, покуда кругом него, не прерываясь ни на минуту, шла придуманная им самим суматоха. Внезапная ее остановка должна была пробудить его от сна наяву, аналогично тому, как просыпается мельник, когда перестают передвигаться мельничные колеса. Однажды очнувшись, Порфирий Головлев должен был ощутить страшную пустоту, должен был услыхать голоса, заглушавшиеся до тех пор шумом искусственного водоворота. Совесть есть и у Иудушек; по выражению С., она может быть только "загнана и позабыта", может только устранить, до поры до времени, "ту деятельную чуткость, которая во что бы то ни стало напоминает человеку о ее существовании". В изображении кризиса, переживаемого Иудушкой и ведущего его к смерти, нет вследствие этого ни одной фальшивой ноты, и вся фигура Иудушки принадлежит к числу самых крупных созданий С. Рядом с "Господами Головлевыми" должна быть поставлена "Пошехонская старина" - изумительно яркая картина тех основ, на которых держался социальный строй крепостной России. С. не примирен с прошедшим, но и не озлоблен супротив него; он в равной мере чурается и розовой, и разумеется - черной краски. Ничего не скрашивая и не скрывая, он ничего не извращает - и ощущение получается тем больше сильное, чем живее чувствуется близость к истине. Если на всем и на всех лежит печать чего-то удручающего, принижающего и властителей, и подвластных, то потому как аккурат такова и была деревенская дореформенная Россия. Может быть, где-нибудь и разыгрывались идиллии словно бы той, которую мы видим в "Сне" Обломова; но на одну Обломовку сколь приходилось Малиновцев и Овсецовых, изображенных Салтыковым? Подрывая раз навечно вероятность идеализации крепостного быта, "Пошехонская старина" дает совместно с тем целую галерею портретов, нарисованных рукой истинного художника. Особенно разнообразны типы, взятые С. из крепостной массы. Смирение, в частности, по необходимости было тогда качеством очень распространенным; но пассивное, тупое смирение Конона не походит ни на мечтательное смирение Сатира-скитальца, стоящего на рубеже между юродивым и раскольником-протестантом, ни на воинственное смирение Аннушки, мирящейся с рабством, но ни капельки не с рабовладельцами. Избавление и Сатир, и Аннушка видят только в смерти - и это роль она имела тогда для миллионов людей. "Пускай вериги рабства, - восклицает С., изображая простую, теплую веру простого человека, - с каждым часом все глубже и глубже впиваются в его изможденное туловище - он верит, что злосчастие его не бессрочно и что наступит минута, когда истина осияет его, наравне с другими алчущими и жаждущими. Да! колдовство рушится, цепи рабства падут, явится свет, которого не победит тьма". Смерть, освободившая его предков, "придет и к нему, верующему сыну веровавших отцов, и, свободному, даст крылья, чтобы лететь в царство свободы, навстречу свободным отцам!" Не менее поразительна та страничка "Пошехонской старины", где Никанор Затрапезный, устами которого на тот самый раз, понятное дело, говорит сам С., описывает действо, произведенное на него чтением Евангелия. "Униженные и оскорбленные встали передо мной осиянные светом, и громко вопияли супротив прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, помимо оков". В "поруганном образе раба" С. признал образ человека. Протест супротив "крепостных цепей", воспитанный впечатлениями детства, с течением времени обратился у С., как и у Некрасова, в протест супротив всяких "иных" цепей, "придуманных взамен крепостных"; заступничество за раба перешло в заступничество за человека и гражданина. Негодуя супротив "улицы" и "толпы", С. ни при каких обстоятельствах не отожествлял их с народной массой и неизменно стоял на стороне "человека питающегося лебедой" и "мальчика б

ез штанов". Основываясь на нескольких вкривь и вкось истолкованных отрывках из разных сочинений С., его враги старались приписать ему высокомерное, презрительное касательство к народу; "Пошехонская старина" уничтожила вероятность подобных обвинений. Немного, вообще, найдется писателей, которых ненавидели бы так здорово и так настойчиво, как Салтыкова. Эта ненависть пережила его самого; ею проникнуты более того некрологи, посвященные ему в некоторых органах печати. Союзником злобы являлось непонимание. Салтыкова называли "сказочником", его произведения фантазиями, вырождающимися порой в "дивный фарс" и не имеющими ничего общего с действительностью. Его низводили на уровень фельетониста, забавника, карикатуриста, видела в его сатире "некоторого рода ноздревщину и хлестаковщину, с крупный прибавкой Собакевича". С. как-то назвал свою манеру сочинять "рабьей"; это словечко было подхвачено его противниками - и они уверяли, что благодаря "рабьему языку" сатирик мог щебетать сколь угодно и о чем угодно, возбуждая не негодование, а хохот, потешая более того тех, супротив кого направлены его удары. Идеалов, положительных стремлений у С., по мнению его противников, не было: он занимался только "оплеванием", "перетасовывая и пережевывая" небольшое численность всем наскучивших тем. В основании подобных взглядов лежит, в лучшем случае, строй явных недоразумений. Элемент фантастичности, зачастую встречающийся у С., совсем не уничтожает действительности его сатиры. Сквозь преувеличения ясно виднеется истина - да и самые преувеличения оказываются порой не чем иным, как предугадыванием будущего. Многое из того, о чем мечтают, к примеру, прожекторы в "Дневнике провинциала", немного лет через перешло в реальность. Между тысячами страниц, написанных С., есть, конечно, и такие, к которым применимо наименование фельетона или карикатуры - но по маленький и относительно неважной части запрещено судить о громадном целом. Встречаются у Салтыкова и резкие, грубые, более того бранные выражения, временами, быть может, бьющие сквозь край; но вежливости и сдержанности не разрешено и требовать от сатиры. В. Гюго не перестал быть поэтом, когда сравнил своего врага с поросенком, щеголяющим в львиной шкуре; Ювенал читается в школах, хотя у него есть неудобопереводимые вирши. Обвинению в цинизме подвергались, в родное время, Вольтер, Гейне, Барбье, П.Л. Курье, Бальзак; ясно, что оно взводилось и на С. Весьма может быть, что при чтении С. смеялись, порой, "помпадуры" или "ташкентцы"; но отчего? Потому что многие из читателей этой категории великолепно умеют "кивать на Петра", а другие видят только смешную оболочку рассказа, не вникая в его внутренний толк. Слова С. о "рабьем языке" не следует осознавать практически. Бесспорно, его привычка носит на себе следы условий, при которых он писал: у него навалом вынужденных недомолвок, полуслов, иносказаний - но ещё больше не возбраняется насчитать случаев, в которых его речь льется громко и вольно или, более того сдержанная, напоминает собой сценический шепоток, ясный всем постоянным посетителям театра. Рабий язык, говоря собственными словами С., "нимало не затемняет его намерений"; они безупречно ясны для всякого, кто желает урузуметь их. Его темы бесконечно разнообразны, расширяясь и обновляясь сообразно с требованиями времени. Есть у него, конечно, и повторения, зависящие отчасти от того, что он писал для журналов; но они оправдываются, большей частью, важностью вопросов, к которым он возвращался. Соединительным звеном всех его сочинений служит влечение к идеалу, тот, что он сам (в "Мелочах жизни") резюмирует тремя словами: "воля, формирование, справедливость". Под финал жизни эта формула кажется ему недостаточной. "Что такое независимость, - говорит он, - без участия в благах жизни? Что такое формирование, без ясно намеченной конечной цели? Что такое правильность, лишенная огня самоотверженности и любви?" На самом деле влюбленность ни в жизнь не была чужда С.: он вечно проповедовал ее "враждебным словом отрицания". Беспощадно преследуя зло, он внушает снисходительность к людям, в которых оно находит выражение нередко кроме их сознания и воли. Он протестует, в "Больном месте", супротив жестокого девиза:

"со всем порвать". Речь о судьбе русской крестьянской женщины, вложенная им в уста сельского учителя ("Сон в летнюю ночь", в "Сборнике"), может быть поставлена, по глубине лиризма, наряду с лучшими страницами некрасовской поэмы: "Кому на Руси существовать хорошо". "Кто видит слезы крестьянки? Кто слышит, как они льются капелька по капле? Их видит и слышит только российский крестьянский малютка, но в нем они оживляют нравственное ощущение и полагают в его сердце первые семена добра". Эта дума, бесспорно, давнехонько овладела С. В одной из самых ранних и самых лучших его сказок ("Пропала совесть") совесть, которую все тяготятся и от которой все стараются отделаться, говорит своему последнему владельцу: "отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нем: авось он меня, неповинный малютка, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведет да и в люди позже со мной выйдет - не погнушается... По этому ее слову так и сделалось. Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, и сообща с ним растет в нем и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, вследствие того что что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама". Эти слова, полные не только любви, но и надежды - завет, оставленный С. русскому народу. В высокой степени своеобразны слог и язык С. Каждое выводимое им физиономия говорит как раз так, как подобает его характеру и положению. Слова Дерунова, к примеру, дышат самоуверенность и важностью, сознанием силы, не привыкшей встречать ни противодействия, ни более того возражений. Его речь - мешанина елейных фраз, почерпнутых из церковного обихода, отголосков прежней почтительности перед господами и нестерпимо резких нот доморощенной политико-экономической доктрины. Язык Разуваева относится к языку Дерунова, как первые каллиграфические упражнения школьника к прописям учителя. В словах Феденьки Неугодова не возбраняется различить и канцелярский формализм высшего полета, и что-то салонное, и что-то оффенбаховское. Когда С. говорит от собственного своего лица, оригинальность его повадки чувствуется в расстановке и сочетании слов, в неожиданных сближениях, в быстрых переходах из одного тона в иной. Замечательно умение Салтыкова приискать подходящую кличку для типа, для общественной группы, для образа действий ("Столп", "Кандидат в столпы", "внутренние ташкенты", "ташкентцы приготовительного класса", "Убежище Монрепо", "ожидание поступков" и т. п.). Мало таких нот, негусто таких красок, которых не разрешено было бы разыскать у С. Сверкающий прикол, которым полна удивительная болтовня мальчика в штанах с мальчиком без штанов, так же свеж и оригинален, как и задушевный лиризм, которым проникнуты последние страницы "Господ Головлевых" и "Больного места".

Так же читайте биографии известных людей:
Михаил Слонимский Mihail Slonimskiy

Дед, отец и тетка были литераторами, дядя филолог С.А.Венгеров. Учился в 8-й классической мужской гимназии (19041905), мужской гимназии..
читать далее

Михаил Стасюлевич Mihail Stasiulevich

Стасюлевич (Михаил Матвеевич, родился в 1826 г.) - известный общественный деятель, публицист и историк, сын врача.
читать далее

Михаил Успенский Mihail Uspensky

Автор сборников Дурной глаз, Устав соколиной охоты, повести Чугунный всадник, трилогии Приключения Жихаря, романов Белый хрен в конопляном поле,..
читать далее

Михаил Чулаки Mihail Chulaki

Два незаменимых опыта: лечение сумасшедших и дрессировка львов сообщили писателю необходимую закалку, так что помимо чистого творчества, Чулаки..
читать далее

Ваши комментарии
добавить комментарий